logo search
УМК ФАТ ИвшинаТ

Бал у графини X...

...Графиня вошла в бальную залу – и ропот восхищения пробежал среди блестящих гостей...

Она была одета в платье из серебристого фая, отделанного валансьенскими кружевами и лионским бархатом... На мраморной шее сверкало и переливалось роскошное бриллиантовое колье, в ушах мерцали теплым светом две розовых жемчужины, царственная головка венчалась многотысячным паради из перьев райской птицы.

Два молодых человека в черных фраках с огромными вырезами белых шелковых жилетов, стоя у колонны, тихо беседовали о графине:

Вероятно, она дьявольски богата?

– О, да. Отец дает за ней пятьсот тысяч. Кроме того, у нее тряпок – шелковых платьев, белья самого тонкого, батистового, похожего на паутинку (мне, как другу семьи, показывали), – всего этого тряпья наберется тысяч на 50. Три сундука и шкаф битком набиты...

– Рагblеu!1 – вскричал молодой щеголь, небрежно вы­нимая из кармана плоские золотые часы с жемчужной монограммой:

– Я, вероятно, еще успею пригласить ее на вальс!

И было время: оркестр, невидимо скрытый на хорах, заиграл в этот момент упоительный вальс – и благоухающие пары закружились...

* * *

Так романисты писали раньше.

* * *

А вот так романисты должны писать теперь...

* * *

...Графиня вошла в бальный сарай – и ропот восхищения пробежал среди блестящих гостей...

На графине было платье из роскошного зеленого ситца, отделанное настоящими костяными пуговицами... На алебастровой шее сверкало и переливалось роскошное колье из кусочков каменного угля, в крохотные ушки были продеты две изящных, еще не использованных, спички, а царственная головка венчалась пером настоящей многотысячной домашней курицы.

Два молодых человека в изящных фраках, сшитых из мучных мешков, тихо беседовали о графине:

– Да! Отец дает за ней 18 миллионов деньгами, 2 пары шерстяных чулок и флакон из-под французских духов!

– Ничего подобного, – вмешался третий, одетый в крестоновый смокинг из обивки кресла, лорнируя графиню в осколок пивной бутылки, вделанный в щипцы для завивки. – Отец дает за графиней гораздо больше 18 миллионов!!

– Именно?

– Он дает за ней корову с теленком и двух уток.

– Рагblеu!1! – вскричал молодой щеголь в рединготе из четырех склеенных номеров вчерашней газеты. – Я, вероятно, еще успею пригласить ее на вальс!..

Он вынул из кармана будильник на дверной цепочке, бросил на него косой взгляд и помчался к графине.

И было время: граммофон хрипло заревел упоительный вальс, танцующие сняли ботинки, чтобы зря не трепать подметок, – и пары, шлепая изящными пятками, закружились…Ф

1Рагblеu(фр.) – черт возьми.

1918.

В. Болтышев.Многие другие: Повесть в нескольких историях / Вечернее. – Ижевск, 1985. – С. 30 – 33.

ВЕЧЕРНЕЕ

А вот уж н вечер во дворе.

Жильцы трех домов ужинали. Кое-кто прини­мал прохладный душ, и в халатах, в трусах или в плавках выбирались на балконы и лоджии, одина­ково наваливались на перила и осматривали окрестности, покуривая, поплевывая – если ходит внизу кошка, то – в кошку.

Вечер – самое благое время, самая удобная пора, чтобы увидеть берега.

Хотим ли мы того или нет, но однажды, в пору вечерней благостности, когда все равно куда глядеть, лишь бы не трогали, вдруг замечаем берега эти прямо со своего дивана – пологие желтенькие пляжики, вдоль которых плывем и плывем уже, слава богу, лет сорок. И вроде – не скалы же, не утесы, чуть только побурлить, казалось бы, чуть вспениться и все, и полетим наперекор, вольно, по новому руслу, а? Ведь не к этим же берегам плыли-то, паруса-то подымали, не к этим...

Так думаем, оглядывая свою обмелевшую речушку. Не то чтобы весело, не то чтоб очень уж грустно. А чаще вообще не думаем. Не так уж и худо нам, сознаемся, в берегах-то, да и спокойней, когда берега. И проще...

...Наверно, с полгода висело на столбе объявление «Продаётся дом на слом», коротенькое, как начало считалки. Шел дождь, карандаш на листке линял, новую бумажку вешали, и снова шел дождь. Никто не купил дом на слом – его не разберешь, рассыплется. И бросили хозяева дом, и уехали. Скоро конец ему, дому, а жаль. Ибо по соображениям общественно полезным надо бы прибить к нему табличку «Здесь жили очень счастливые люди» и тщательно его изучать.

Он и она. Он был помощником машиниста и всегда, проезжая мимо поселка, где жила она, давал гудок, горланил что-то и махал фуражкой. А однажды вдруг выскочил на ходу. «Слышь, черноглазая, замуж за меня пойдешь, а?» – «А конфетами кормить будешь?» Ей шел тогда семнадцатый год, и конфет наесться она мечтала больше всего на свете. «Будут тебе конфеты!» – «Тогда пойду». Он захохотал, довольный, прыгнул на подножку: «Ну гляди, после не отказывайся!»

– Мам, а меня один замуж зовет.

– Ну и иди, пока зовет. А то раздумает. Она как-то и не поняла до конца, как это все получилось – ну наелась конфет и к матери обратно. а та веником: «К мужу иди, муж у тебя есть». А там оглянуться вроде бы не успела, а уж бегали по двору один за одним четверо пацанов-сыновей, и она, мудрая, уже учила молодых соседок, как замуж выходить: «Ты вот что, ты смотри, хороший чтобы человека полюбить – это после полюбишь». И не оглядывалась, где уж тут…

А когда подходили немцы, нашла она записку под дверьми: «Дождалась, сука! Висеть тебе со своими щенками на воротах». И тоже не успела ни испугаться, ни оглянуться, только по ночам рыла в погребе лаз – если закрыть досками, соломой и сидеть тихо, не найдешь, хоть с фонарями, не подожгли бы дом только...

Он вернулся, как и следовало, в сорок пятом. Был машинистом и снова – в машинисты. Пока не отнялись ноги. Ей хотелось поплакать, попричитать, но слышала, как плачет по ночам он, слышала, как запершись один в комнате, учится ползать на карачках, и молчала. Потом привыкла. Разве только, когда рано, до света еще, выбирался он огородничать, костерила в пух. «Ты позоришь-то чего меня? Что люди-то скажут – заставляет, мол, мужика! Ты что!» А он оправдывался. «Да обидно, – говорил. – Сила – во, горы свернуть, а эти вот колоды... Да ладно, не видят же!..»

И вот с лопатой в одной руке, с семенами – в другой – где на коленках, где как – ползал по грядкам, сажал, полол. Не для еды больше, и не на базар, а так – интересно, как оно из маленького семечка прет. Знает, кому какое вырастать. Цветы любил очень, оба любили.

И теперь еще цветы цветут. Повырастали самосевом...

В палисаднике, в крапивной гуще, торчат голенастые девахи-мальвы, розовые, глупые, тычутся в окна, подглядывают. У крыльца два мака, один облетает уже, в другом ходят две пчелы.

А за домом, в заглохших малиновых зарослях, сидят пьяный дворник Сомов и мужичок с поводком в руке, его сегодняшний друг-приятель. Брыластый сытый боксер дремлет в тенечке.

– У тя замок есть? – спросил Сомов, держа мужичка за ворот.

– Ну.

  1. Хрен гну! Говори, тебе говорят! Боксер открыл глаза и порычал немного…

  2. Ну есть. Чё те? – огрызнулся мужичок. Сомов кивнул.

– Всё. Счас снимем пойдем, н к едрене фене!.. Оскорбляешь, гад?

– Кого?

– Нар-род, каво! Я не вор, понял – нет?!.

Над двором тем временем пролетело третье, уже не облачко, а добротная крепкая тучка, синеватая в глуби, ясно-белая по краям, а веселых мелких кудряшках.

...Гроза разразилась ровно в одиннадцать часов.

Е. Замятин

ДРАКОН

Люто замороженный, Петербург горел и бредил. Было ясно: невидимые за туманной занавесью, поскрипывая, пошаркивая, на цыпочках бредут вон жёлтые и красные колонны, шпили и седые решетки. Горячечное, небывалое, ледяное солнце в тумане – слева, спра­ва, вверху, внизу – голубь над загоревшимся домом. Из бредового, туманного мира выныривали в земной мир драконо-люди, изрыгали туман, слышимый в туманном мире как слова, но здесь – белые, круглые дымки; выныривали и тонули в тумане. И со скрежетом неслись в неизвестное вон из земного мира трамваи.

На трамвайной площадке временно существовал дракон с винтовкой, несясь в неизвестное. Картуз налезал на нос и, конечно, проглотил бы голову дракона, если бы не уши: на оттопыренных ушах картуз засел. Шинель болталась до полу; рукава свисали; носки сапог загибались кверху – пустые. И дыра в тумане: рот.

Это было уже в соскочившем, несущемся мире, и здесь изрыгаемый драконом лютый туман был видим и слышим:

– ...Веду его: морда интеллигентная — просто глядеть противно. И еще разговаривает, стервь, а? Разговаривает!

  1. Ну, и что же – довел?

  2. Довел: без пересадки – в Царствие Небесное. Штыком.

Дыра в тумане заросла: был только пустой картуз, пустые сапоги, пустая шинель. Скрежетал и несся вон из мира трамвай.

И вдруг – из пустых рукавов – из глубины – выросли красные, драконьи лапы. Пустая шинель присела к полу – и в лапах серенькое, холодное, материализо­ванное из лютого тумана.

– Мать ты моя! Воробьёныш замерз, а! Ну скажи ты на милость!

Дракон сбил назад картуз – и в тумане два глаза – две щелочки из бредового в человечий мир.

Дракон изо всех сил дул ртом в красные лапы, и это были, явно, слова воробьёнышу, но их – в бредо­вом мире – не было слышно. Скрежетал трамвай.

– Стервь этакая; будто трепыхнулся, а? Нет еще? А ведь отойдет, ей-бо... Ну скажи ты!

Изо всех сил дунул. Винтовка валялась на полу. И в предписанный судьбою момент, в предписанной точке пространства серый воробьёныш дрыгнул, еще дрыгнул – и спорхнул с красных драконьих лап в неиз­вестное.

Дракон оскалил до ушей туманно-полыхающую пасть. Медленно картузом захлопнулись щелочки в человечий мир. Картуз осел на оттопыренных ушах. Проводник в Царствие Небесное поднял винтовку.

Скрежетал зубами и несся в неизвестное, вон из человеческого мира, трамвай.

1918

А. Галич

Памяти Пастернака.

Разобрали венки на веники,

На полчасика погрустнели...

Как гордимся мы, современники,

Что он умер в своей постели!

И терзали Шопена лабухи,

И торжественно шло прощанье...

Он не мылил петли в Елабуге,

И с ума не сходил в Сучане!

Даже киевские «письмэнники»

На поминки его поспели!..

Как гордимся мы, современники,

Что он умер в своей постели!

И не то чтобы с чем-то за сорок,

Ровно семьдесят — возраст смертный,

И не просто какой-то пасынок,

Член Литфонда усопший сметный!

Ах, осыпались лапы елочьи,

Отзвенели его метели...

До чего ж мы гордимся, сволочи,

Что он умер в своей постели!

«Мело, мело по всей земле

Во все пределы.

Свеча горела на столе,

Свеча горела».

Нет, никакая не свеча —

Горела люстра!

Очки на морде палача

Сверкали шустро!

А зал зевал, а зал скучал —

Мели, Емеля! Ведь не в тюрьму и не в Сучан, Не к «высшей мере»!

И не к терновому венцу — Колесованьем, А как поленом по лицу — Голосованьем!

И кто-то, спьяну, вопрошал: «За что? Кого там?» И кто-то жрал, и кто-то ржал Над анекдотом...

Мы не забудем этот смех И эту скуку!

Мы поименно вспомним всех, Кто поднял руку!

«Гул затих. Я вышел на подмостки. Прислонясь к дверному косяку, Я ловлю в далеком отголоске Что случится на моем веку».

Вот и смолкли клевета и споры, Словно взят у вечности отгул... А над гробом встали мародеры, И несут почетный... Ка-ра-ул!

фрагмент из дневника М. Пришвина 1915 г.

26 апреля.Возвратился в Песочки вместо Персии. Мертвая неделя в Питере. Что в природе за это время?

На Егорья прилетали, сели на телеграфную проволоку и летают над озимью... Кукушка в лесу, а лес еще не одетый, не отзыва стоя, немой: занят собой, одевается. Летают пчелы.

По-прежнему война с зимой, но уже многое, почти все, прочно установилось: труба пастуха по утрам и потом долго не расходящийся бабий клуб. Бросается в глаза зелень придорожная, изумрудная трава, окружающая каждую лужицу. Золото березы (сережки) и сень ее детских мотыльков листиков.

28 апреля. Нужно себе представлять возраст человека не протяженностью лет, не изменением с катастрофами, как это кажется самому, а лучами близкими и далекими одного и того же данного себе существа: годы и – это лучи, яркие лучи или тусклые...

В такую зарю жизни, такую тихую, когда в душах, как в июле тихой зарей стрекочут кузнечики, показывают законченные образы прошлого в людях: Маша, Дуничка, мать, Лида, Любовь Александровна – обдумать жизнь каждого, и все они свяжутся...

Обратная вода из Ильменя: вода и расширение – земля – свое домашнее, а вода – весь свет и когда хочет.

Тишина в лесу такая, что в ушах стрекочут кузнечики. И тут бывает хорошо если откуда-нибудь случайно ветерок дунет и качнет ветки березы, и начнется такой музыкальный говор: сегодня в лесу начался новый, неведомый зимой говор, язык деревьев (листья, ветер).

Еще новое: плеск в лужах, шум в зарослях – что-то громадное шарахнулось: так странно, так непонятно: утки, барсук, волк и вдруг – заржали – лошади! Первые лошади в лесу! Звон бубенцов.